Арион - журнал поэзии
Арион - журнал поэзии
О журнале

События

Редакция

Попечители

Свежий номер
 
БИБЛИОТЕКА НАШИ АВТОРЫ ФОТОГАЛЕРЕЯ ПОДПИСКА КАРТА САЙТА КОНТАКТЫ


Последнее обновление: №1, 2019 г.

Библиотека, журналы ( книги )  ( журналы )

АРХИВ:  Год 

  № 

ТРАНСКРИПЦИИ
№2, 1995

Билли Коллинз

ПОЭТ, КОТОРОГО ЧИТАЮТ

Билли Коллинз, без сомнения, самый популярный из ныне живущих американских поэтов. Он родился и живет в окрестностях Нью-Йорка, сейчас ему 65 лет, первый его сборник вышел, когда ему было за сорок, и с тех пор вышло еще семь. Коллинз — лауреат множества премий, Поэт-лауреат США 2001—2003 годов (два срока подряд — редкий случай!), поэт-лауреат штата Нью-Йорк и обладатель престижного титула Литературный Лев, присуждаемого Нью-Йоркской публичной библиотекой.

Но не это самое удивительное: мало ли в Америке премий и титулов. Чего действительно мало, так это читателей поэзии. Но не у Коллинза: его читают даже люди, никогда прежде не бравшие в руки сборники стихов. На его выступления невозможно попасть, его семинары с успехом проходят во всем мире, его книга “Девять лошадей” была признана бестселлером, его сборники расходятся небывалыми для поэзии тиражами, а суммы гонораров, если верить завистливым коллегам, выражаются шестизначными числами. И даже компакт-диски с его авторским чтением (он стал выпускать их одним из первых) раскупаются. Его портрет красуется в фотоальбоме “Замечательные мужчины” среди политиков и голливудских актеров. Прежде такой славой пользовались, пожалуй, только Элиот (благодаря своим пьесам, шедшим на Бродвее) да Фрост, читавший стихи на инаугурации президента Кеннеди. Но в жизни Коллинза не найти подобных обстоятельств и событий. И тем не менее он — “звезда”. Над загадкой его успеха ломают голову коллеги и критики. По словам Чарльза Симика, последние “склонны писать о нем с тем же недоверием, с каким было бы встречено открытие, что Элвис Пресли втайне писал симфонии и струнные квартеты”.

Ничего особенного нет и в его биографии. Сын электрика и медсестры, католик по вероисповеданию, он изучал английскую литературу, защитил диссертацию по Китсу и в течение тридцати лет преподает в одном из нью-йоркских колледжей. Коллинз чуждается литературных группировок, хотя охотно дает интервью и выступает по телевидению и радио. Дал он интервью и московской “Независимой газете”, в котором, в частности, сказал: “Я вообще не принимал участие в игре по имени “Поэзия”, не посещал литстудий, не посылал свои стихи другим поэтам. Я всегда думал, что писать стихи — это сольная деятельность”.

В том же интервью он сформулировал свое творческое кредо: “Я думаю о читателе, когда пишу: он в одной комнате со мной, я разговариваю с ним и слежу за тем, чтобы не говорить слишком быстро или слишком бойко. Обычно я стараюсь создать гостеприимный тон в начале стихотворения”. Не в этом ли скрывается разгадка “феномена Коллинза”? Поэт делится с читателем всем. Из его стихов мы можем узнать, сколько комнат в его доме, как они обставлены и что изображено на картинах, висящих в каждой из них, что растет в его саду и какой породы его собака, какую музыку он слушает и какие блюда ему по вкусу, где он ремонтирует машину и где предпочитает проводить отпуск. Коллинз развенчивает романтический миф о поэте, живущем в своем герметичном мире. Он постоянно говорит читателю: я — такой же, как ты, мы — соседи, я — тот, который придержал дверь, когда ты выходил из банка, я сидел за соседним столиком, когда ты завтракал в кафе. В том же интервью: “Я не считаю, что стихотворение для читателя — это задача, которую нужно решить, я думаю, что его просто надо пережить вместе с поэтом. Я хочу, чтобы у читателя было ощущение совершённого путешествия”.

Читатель, отправляющийся в путешествие с Билли Коллинзом, знает марку его автомобиля и может поболтать с поэтом, сидящим за рулем, о ценах на бензин. Но за этими разговорами он незаметно для себя оказывается в неузнаваемой местности. Легкий гротеск, юмор и мягкая ирония (но никогда — сатира) — вот характерные черты коллинзовского виденья мира. Разделения на “поэтичное” и “непоэтичное” для него не существует. Все дело в ракурсе и в отношении к окружающему. Читатель Коллинза понимает: внимательный и пристальный взгляд находит поэзию везде. Читателю начинает казаться, что он тоже поэт, что он сам мог бы написать такую книгу. О, легковерный читатель! Как провел тебя фокусник-Коллинз, сказавший однажды: “Написать стихотворение— это дать одеть себя в смирительную рубашку и выйти из нее, как Гудини”!


Стивен Сеймур





 БИЛЛИ КОЛЛИНЗ



РАЗДЕВАЯ ЭМИЛИ ДИКИНСОН

Сначала палантин из тюля
легко снимаю с плеч, кладу
на деревянный стул, на спинку.

Потом чепчик: легонько потянув,
развязываю бантик.

Дальше белое платье до пят, штука посложнее,
с пуговицами из перламутра вдоль спины: их столько,
и таких мелких, что, кажется, вечность проходит,
прежде чем могу руками развести складки
(так пловец разводит воду)
и скользнуть вовнутрь.

Мне, вероятно, следует отметить,
что она стоит неподвижно
у открытого окна, в спальне наверху,
глаза - раскрыты шире, чем обычно,
и глядит вниз, на сад;
одежда белой лужей под ногами,
на твердой древесине пола.

Здесь нельзя оставить без вниманья
всю сложность женских нижних
одеяний девятнадцатого века: я пробираюсь,
как полярник, через крючочки, кнопки и застежки,
бретельки, вставки из китовой кости;
держа курс на айсберг ее наготы.

Позже я записал в блокноте,
что это было словно "верхом на лебеде в ночи",
но, конечно, всего рассказывать не буду -
как она закрыла глаза на сад,
как волосы рассыґпались, лишившись заколок,
как неожиданно замелькали дефисы,
когда она заговорила.

Одно отмечу: в ту субботу
в Амхерсте было ужасно тихо - ни звука,
кроме стука повозки мимо дома
и жужжанья бьющейся о стекло мухи.

Поэтому так явственно был слышен ее вдох,
когда я расстегнул последний, самый верхний
крючок корсета;

я слышал, как она вздохнула, когда, наконец,
корсет был полностью расстегнут;
так вздыхает читатель, осознав,
что Надежда - нечто в перьях,
что Разум - дощечка,
что Жизнь - заряженное ружье,
желтым глазом уставившееся в упор.



ЧИТАЯ В ГАМАКЕ

Подняв руку над головой, держу "Антологию
французских поэтов" в популярном издании,
находясь в одном из стандартных для лета положений,
глядя в это маленькое небо слов.

А по краям книги - большое небо
с точками облаков, и несколько нависших веток:
кажется - это они медленно качаются,
как будто я один, неподвижен, лежу,

спокойно листаю Верлена, Бодлера,
а мир вокруг меня туда и обратно
качается в ленивом метре гамака.
Что же, все-таки, качается? Этот вопрос

не волновал бы Аполлинера: у него религия
напоминает ангар на аэродроме, а гусей ощипывают
ангелы в поварских колпаках. И чем я ближе ко сну,
тем равнодушней к вопросу - что же качается?

И вот уже, укачанный вконец, закрываю книгу
со всеми ее проказами и страданиями,
со стихами, которые у меня на ладонях
копошились, как бабочки на клумбе цветов зла.

Сверху мягкий свет льется через прореху
между двумя кленами, полюсами моего качанья;
свет так бледен и фиолетов, что невозможно
определить, кто я: то ли просто отдыхающий,

то ли привязанный к двум деревьям мученик безделья,
обреченный плавно качаться в тени, пока не скончаюсь.



МЕТРОПОЛИЯ

Мои любимые музейные залы -
те, что на отшибе, на верхних этажах,
обычно в них пусто, только смотритель
появляется и исчезает в лабиринтах стен,
на которых висят полотна малоизвестных американцев.

Мне нравятся спокойные сельские виды: озерная гладь,
низкая ветка дуба - подобие длинной руки,
синяя дымка далеких холмов,
любой ландшафт с коровами, особенно если они стоят
в ручье, а их крупные бездумные морды
пялятся в теплый заполдень девятнадцатого века.
И если одна из них пьет, нагнув голову,
а художник наметил белыми точками
воду, стекающую с морды животного,
то для меня день достигает своего скромного апогея.

А если в такой день на улице дождь,
низкие тучи наседают на городские здания,
и люди под зонтиками поднимаются по мраморным ступеням,
я обычно оказываюсь у натюрмортов,
с их скрупулезным поклонением вещам,
с милым скарбом, разложенным на алтаре стола.

Я изучу горлышко хрустального графина,
отблеск свечи на серебряной ложке,
изгиб скрипки, рыжеватые перья тетерки.
Я надену очки и рассмотрю кучку груш,
свиток страниц нотной бумаги, флейту,
чернильницу, колокольчик для вызова слуг,
деревянные спички, картинно рассыпанные
по темно-зеленой плюшевой ткани.

Вот когда я чувствую, что вырвался из тисков
мира, что могу плавать в воздухе
вокруг этих блестящих предметов,
тень которых никогда не удлинится,
и ни одна рука не узнает их веса.
Отавьте себе бронзовую скульптуру возле лифта:
"Революция держит Голову Ошибки,
стоя над Трупом Монархии".
Мое место - здесь: стою, наклонившись, разглядываю
в микроскоп детали не больше ресницы:
"Натюрморт с селедкой, вином и сыром",
"Натюрморт с табаком, виноградом и часами",
"Натюрморт с фарфоровой вазой, серебряным подносом и очками"

или тот, что меня всякий раз провожает у двери,
возвращает меня, гудящего, как гироскоп,
в дождь, в сумасшедшие крики улиц:
"Натюрморт с земляникой в чаше династии Ван Ли".



БЫВАЮТ ДНИ

Бывают дни, когда я рассаживаю людей по своим местам
за столом, сгибаю им ноги в коленях,
если у них есть такое устройство,
закрепляю их на крохотных деревянных стульчиках.

Весь день они сидят лицом к лицу,
мужчина в коричневом костюме,
женщина в синем платье,
безупречно неподвижны, безупречно себя ведут.

Но в другие дни я - тот, кого берут
за ребра и поднимают, потом
опускают в гостиную кукольного домика
посидеть с другими за круглым столом.

Вам смешно,
но как бы вам понравилось,
если бы вы никогда не знали,
какой день вам придется провести,

разгуливая ли, как живой бог,
с плечами в облаках,
сидя ли там, в окруженье обоев,
пялясь пластмассовым личиком перед собой?



ЯПОНИЯ

Сегодня коротаю время за чтением
любимого хокку,
повторяю его скупые слова снова и снова.

Такое ощущение, что ем
одну и ту же маленькую совершенную виноградину
опять и опять.

Произношу его возле большой тишины пианино.
Произношу его перед картиной с морским пейзажем.
Выстукиваю его ритм по пустой полке.

Слушаю, как произношу,
потом произношу, не слушая,
потом слышу, не произнося.

А когда пес поднимает взгляд на меня,
опускаюсь на колени
и шепчу его псу в каждое длинное белое ухо.

Это хокку про колокол храма,
весящий целую тонну, и ночную бабочку,
спящую у него на плече,

и всякий раз, когда я его произношу,
чувствую невыносимое давление бабочки
на железное плечо колокола.

Когда произношу его у окна,
колокол становится миром,
а я - бабочкой, которая отдыхает.

Когда произношу его у зеркала,
я - тяжелый колокол,
а бабочка - жизнь с крыльями из рисовой бумаги.

А когда произношу его тебе в темноте,
ты - колокол,
а я - его язык, и ты звенишь,

и бабочка,
вылетев из строчки,
дверной петлей кружит над нашей кроватью.



ДОРОГОЙ ЧИТАТЕЛЬ

Бодлер тебя считает своим братом,
Филдинг к тебе обращается через каждые пару абзацев,
словно желая убедиться, что ты не захлопнул книгу,
а теперь я обращаюсь к тебе,
внимательному призраку, темной, молчаливой фигуре,
стоящей на пороге этих строф.

Поуп приглашает тебя на огонек своего кабинета,
вынимает, чтобы тебе показать, Овидия в кожаном переплете,
Теннисон снимает засов с ограды сада,
с Йейтсом ты стоишь, прислонившись к сломанной груше,
а день надел капюшон из низких туч.

Но сейчас ты здесь, со мной,
стоишь в чистом поле этой страницы,
ни комнаты, чтобы укрыться, ни ухоженного сада,
никакой Zeitgeist не марширует у нас за спиной,
и никакая мораль не давит на плечи тяжелым плащом.

Скорее всего наша встреча, короткая и случайная,
останется незамеченной моноклем Истории,
ты, может быть, тот, для кого сегодня
в банке или на почте я придержал дверь,
или тот, кто мне завернул пятнистую рыбу.
Может быть, я прошел по улице мимо тебя
или видел тебя за рулем встречной машины.

Ее лобовое стекло отражает солнце,
и когда смотрю в зеркальце заднего обзора,
вижу, как ты уменьшаешься - мое эхо, мой близнец -
и исчезаешь за поворотом извилистой дороги,
по которой нам выпало двигаться вместе.



СМЕРТНЫЕ ЛОЖА

Древние на них были болтливы:
надо было обратиться во множество агентств -
к богам ухода, держащим под контролем
Семь ворот мира,
к паромщику, стоящему с гладким веслом,
к вечным пилотам, к бессмертным проводникам,
и это только по вопросу о транспортировке.

Японские монахи иногда знаком просили
бумагу, баночку с тушью и кисточку,
чтобы после себя оставить темные, влажные
мазки короткого стихотворения
про каплю дождя на желтом листе.
Один описал ночные тучи
и лунный путь длиной в миллион миль.

Христиане средневековья, из грамотных,
могли прочесть трактат на эту тему:
"De arte moriendi", "Об искусстве умирания",
сотни страниц о том, что делать на смертном ложе,
как правильно настроить сердце,
как направить душу в горние выси
и слушать молитву своего дыхания.

Иные бледные викторианцы, снедаемые
туберкулезом, просили подать зеркало,
дабы лицезреть серафический свет,
который лихорадка придала их лицам.
Некоторые даже звали фотографа, чтобы он
раскрыл свою треногу в комнате больного
и скрылся под тяжелой, темной тканью,
пока больной делал приблизительно то же.

Были и весельчаки, пользовавшиеся
последним вздохом, чтобы выдохнуть строчку,
убийственную сентенцию, как будто мир -
большая галерея, в которой гудят люди,
и пора, закинув длинный шарф, эффектно
выйти, не закрывая дверь: сами закроют.

Некоторые месяцами лежат на спине -
исследователи потолка;
другие перевернутся разок - и готово.
Некоторые орут, призывают священника
и исповедуются в том, в чем ни у кого нет сомнений.
Да и ты, и я, тоже, наверно, ляжем на наши ложа,
и бдительные домочадцы встанут полукругом,
или же ночная сиделка возьмет за руку
в темноте, в одиночестве.
Не будет ни туши, ни зеркала, ни книг на латыни,
хотя обои могут оказаться безвкусными,
а ты, возможно, подумаешь, что становишься мифом.
Я бы хотел надеяться, что будет окно,
привычный набор ориентиров:
чистое небо или тонкие облака в вышине,
много солнца и прохладная подушка.
И я хотел бы, чтобы в самом конце
был момент чистого сознания,
когда я мог бы почувствовать горошину
под матрацем и различить точку ястреба,
затерянную в голубизне.



УТЕШЕНИЕ

Как приятно не отправляться в тур по Италии этим летом,
не бродить по ее городам, не взбираться в горные селенья.
Куда лучше кружить в машине по местным знакомым улицам,
досконально понимая все дорожные знаки и афиши,
все спонтанные жесты моих соотечественников.

Здесь у нас нет аббатств, нет крошащихся фресок, нет прославленных
куполов, здесь не надо заучивать генеалогию королей
или ходить с экскурсией по сырым углам темницы.
Не надо стоять вокруг саркофага, осматривать маленькую койку
Наполеона на Эльбе или разглядывать застекленные кости святого.

Гораздо лучше быть командиром в своем простом доме,
чем выглядеть карликом рядом с колонной, аркой или базиликой.
Зачем уходить с головой в разговорники и мятые карты?
Зачем кормить видами голодную, одноглазую камеру,
готовую съесть весь мир момент за моментом?

Вместо того, чтобы плестись в кафе, где не знаешь, как сказать "лед",
зайду-ка я лучше в кафешку, где официантку звать Дот.
Без всяких языковых барьеров поплыву по течению
утренней газеты, по привольным водам идиоматики,
да и яичница-глазунья уже на подходе.

А после завтрака мне не надо будет искать кого-нибудь,
кто согласился бы сфотографировать меня в обнимку с владельцем.
Я не буду ломать голову над счетом и записывать в дневник,
что я ел и как в окно светило солнце.
Достаточно опять влезть в машину,

в великую машину английского языка,
и, громко гудя клаксоном родной речи,
гнать по дороге, которая никогда не приведет в Рим,
ни даже в Болонью.



ПОЛДЕНЬ С ИРЛАНДСКИМИ КОРОВАМИ

Их было несколько десятков, тех, что заняли поле
через дорогу от дома, где мы жили,
что вышагивали весь день от пучка к пучку,
с большими головами в мягкой траве,
хотя иногда, проходя мимо окна, я смотрел
и видел, что поле вдруг опустело, словно они
обрели крылья и улетели в другую страну.

Позже я открывал голубую парадную дверь,
и поле опять было заполнено их жеванием,
или они лежали
на черно-белых картах своих боков,
с мордами в разные стороны и ждали дождя.
Какими таинственными, терпеливыми и удивленными
казались они в протяжном покое полудня.

Но иногда одна из них издавала
настолько феноменальный звук,
что я откладывал газету или нож,
которым разрезал яблоко,
и шел через дорогу к стене из камней
посмотреть - которую из них жгут
или которой пронзают бок длинным копьем.

Да, звук выдавал боль, пока я
не увидел ту, что его издавала, упершись
всеми четырьмя, с вытянутой шеей, с головой,
стремящейся ввысь, облекая в голос
вздымающийся, плотный крик,
взявший начало в темноте нутра
и гудящий эхом в ее округлых ребрах,
чтобы излиться из разверстой пасти.

Тогда я понял, что она всего лишь изъявляла
свою огромную коровость в чистом виде,
что изливала античную апологию рода,
адресуя ее зеленым полям и серым тучам,
известняковым холмам и мысу в голубом заливе,
и в то же время косясь на мои голову и плечи
над стеной одним диким, ужасным глазом.


Перевод С.Сеймура


<<  11  12  13  14  15  16  17
   ISSN 1605-7333 © НП «Арион» 2001-2007
   Дизайн «Интернет Фабрика», разработка Com2b