  | 
									
									
									
									
 АННАЛЫ №3, 1997 
 
ВЛАДИМИР БЕНЕДИКТОВ НА ФОНЕ ВОЛН И ХОЛМОВ 
 I 
Литературная репутация - вещь весьма консервативная, особенно если она удобно встраивается в готовую схему. Бенедиктова вспоминают, чаще всего, в связи с Пушкиным и в связи с Козьмой Прутковым. В первом случае это легенда о гении, преданном друзьями и неблагодарной публикой, отданном ими на растерзание бездушному свету. Литературным антиподом героя в этом сюжете выступает Булгарин, но он прозаик, а для симметрии требуется и поэт, который как бы украл у Пушкина любовь читателей. С легкой руки Белинского таким антиподом делается Бенедиктов - благо его первый сборник, изданный в 1835 году, действительно имел большой успех. Но помилуйте - Бенедиктов не был ни агентом полиции, ни доносчиком, и ничего плохого он Пушкину не сделал! Для легенды это неважно, оппозиция выстроена: Пушкин - Бенедиктов, Моцарт - Сальери, гений и злодейство (то бишь, бездарность, что одно и то же). Так оно и запомнится. 
 
В 1850-1860-е годы граф Алексей Толстой с братьями Жемчужниковыми, конструируя образ Козьмы Пруткова, снова обопрутся на Бенедиктова, даже заставят героя, поэта-чиновника с космическим замахом, служить по тому же ведомству (финансовому)1, что и Бенедиктов. Правда, на службе состояли и Гораций, и Гете; а в пушкинское время человеку без средств, чтобы честно прокормить себя и семью, непременно нужно было служить - и не просто числиться, а каждый день ходить на службу. Миф в такие подробности не входит, для него поэт и бюрократ в одном лице - смешно и не соединяется. Опять-таки космический замах узнается в прутковском прототипе, а это тоже смешно - особенно, в те годы, когда в поэзии утверждается некрасовская "реальная" школа. Бенедиктов попадал явно не в струю, следовательно, подпадал под пародию. 
 
Соперник Пушкина или же прообраз Пруткова - таким он впечатался в "воздушную" хрестоматию русской литературы, не стихами впечатался, подчеркнем, а репутацией, то есть, ходячим образом, перелетной сплетней. А жаль - потому что лучшие его стихи поистине замечательны - и еще потому, что размышления над бенедиктовским стилем и судьбой помогают лучше понять пути русской поэзии в ХIХ веке, в историко-типологическом и общеевропейском контекстах. Не случайно поэт много и плодотворно переводил: в том числе Шекспира (сонеты), Барбье и Гюго, Шиллера, Шандора Петефи, Мицкевича, а также чешских и сербо-хорватских поэтов. 
 
Именно с переводов и мы начнем, а конкретнее, со стихотворения Теофиля Готье "Поэма женщины" ("Le Poeўme de la femme"), напечатанного впервые в 1849 году и включенного в знаменитый сборник Готье "Эмали и камеи" (1852). Перевод Бенедиктова, опубликованный в 1856 году, называется "Женщина-поэма" и начинается так: 
 
Поэт! Пиши с меня поэму! - 
Она сказала. - Где твой стих? 
Пиши на заданную тему: 
Пиши о прелестях моих! 
 
Тот самый, предубежденный, читатель, если он не читал Готье, а только слыхал что-то о главе Парнасской школы, непогрешимом мастере стиха, воскликнет: "Ага, он уже и Готье опошлил! Нет, наверное, у французского поэта никаких жеманных "прелестей", вообще ничего такого нет!" И ошибется строгий читатель. В оригинале у Готье так: "Однажды в моих страстных грезах, для того, чтобы показать свои сокровища (ses treўsors), она возжелала прочесть мне поэму, поэму своего прекрасного тела". Вот так! По-моему, "прелести" вполне адекватны "сокровищам", хотя и несколько деликатней... И далее в восемнадцати строфах красавица не спеша то наряжается, то обнажается перед поэтом, принимает различные обличья - светской львицы, Афродиты, султанши, сладострастной грузинки, бесстыдной одалиски, принимает разные позы - стоя, полулежа, сидя по-турецки - и наконец , откинув голову, умирает как бы в пароксизме любовной страсти. 
 
Итак, мечтательное описание прекрасной женщины во всей ее дерзкой соблазнительности, причем описание дотошное и инвентарное - тема отнюдь не только Бенедиктова и подражавшего ему Козьмы Пруткова. Стихи в этом духе характерны и для их французского современника - поэта, о чьей репутации ни во Франции, ни в России заботиться не приходится. Возьмем, например, стихотворение Готье "Мажорно-белая симфония", посвященное белизне женского тела. Вот с чем поэт сравнивает эту белизну: 1) с лебединым оперением, 2) с лебединым пухом, 3) с заоблачным ледником, 4) с камелиями, 5) с шелком, 6) с изморозью и снегом, 7) с волокном тростника, 8) с морской пеной, 9) с мрамором, 10) с опалом, 11) со слоновой костью, 12) с горностаем и т.д. - мы дошли только до половины стихотворения. Чем это не повод для пародии, повод столь же законный, как и бенедиктовские "Кудри" - 
 
Кудри девы-чародейки, 
Кудри - блеск и аромат, 
Кудри - кольца, струйки, змейки, 
Кудри - шелковый каскад... 
 
Однако в более широкой литературно-исторической перспективе длинные цепочки метафор, каталоги сравнений - отнюдь не диковинка, а известный поэтический прием, характерный в частности, для ренессанса и барокко. Причем в литературе барокко цель такого каталога бывает именно в том, чтобы поразить читателя соединением несоединимого, неожиданными сближениями далеких смыслов. При этом обыгрывается прием как таковой, поэтическая техника. Бывают периоды в искусстве, когда форме придается главное значение, когда портретисты, например, переносят внимание с внутреннего мира личности на мельчайшие черты внешности и костюма, на символику деталей или на передачу материального изобилия жизни. Таков, например, бидермайер - немецкий стиль между романтизмом и реализмом; картины того времени (1820-1850 гг.) поражают наивным роскошеством женской плотской красоты. Бенедиктов тоже пишет картинно, поэтому его вдвойне интересно сравнить с живописью того времени, и не только немецкой. Разве бенедиктовская "Наездница" ("Люблю я Матильду, когда амазонкой Она воцарится над дамским седлом") не вызывает в памяти знаменитую картину Брюллова, аллегорически изображающую доминацию ангельско-женского начала над зверино-мужским: 
 
Гордяся усестом красивым и плотным, 
Из резвых очей рассыпая огонь, 
Она - властелинка над статным животным, 
И деве покорен неистовый конь, - 
Скрежещет об сталь сокрушительным зубом, 
И млечная пена свивается клубом, 
И шея крутится упорным кольцом. 
Красавец! - под девой он топчется, пляшет, 
И мордой мотает, и гривою машет, 
И ноги, как нехотя, мечет потом... 
 
Стихи Теофиля Готье тоже вызывающе визуальны, их можно отнести к известному с древности жанру экфразы, то есть "описательной речи". Они эмблематичны, литературны - и в то же время овеяны нешуточным пафосом вымечтанного ими же момента. Это ли не бенедиктовская тема? Вот почему он с таким вдохновением перевел "Поэму женщины" из "Эмалей и камей". Может показаться удивительным, но по поэтическому мастерству, да и просто по переводческой технике, работа Бенедиктова стоит намного выше перевода Гумилева, изданного в 1914 году, а ведь Готье был для Гумилева принципиально важным автором, по его выражению, одним из "краеугольных камней в здании акмеизма", наряду с Шекспиром, Рабле и Франсуа Вийоном. Не знаю, чем объяснить, но только "Эмали и камеи" вышли у Гумилева далеко не безупречно; тут лучше поверить не хвалебному отзыву Мандельштама о труде погибшего друга2, а непосредственному мнению Зносско-Боровского, секретаря редакции "Аполлона" , где в 1911 году была напечатана первая порция переводов Готье с предисловием Гумилева: "...и статья неважная, переводы ужасны"3. 
 
Сравним: 
 
Она могла бы Клеомену 
Иль Фидию моделью быть, 
Венеру Анадиомену 
на берегу изобразить. 
 
(Перевод Гумилева) 
 
Где Аппелесы, Клеомены? 
Вот мрамор - плоть! Смотрите - вот 
Из волн морских, из чистой пены 
Венера новая встает! 
 
(перевод Бенедиктова) 
 
Первый вариант явно слабее. Он и зарифмован кое-как. "Моделью быть", "изобразить" - какие вялые выражения! А прочтем по рифмам вариант Бенедиктова: "Клеомены - вот - пены - встает!" Совсем другое дело! И как верно он догадался, что "Венера Анадиомена" мало что говорит русскому уху, что надо и слово Анадиомена (Пенорожденная) перевести с греческого: "Из волн морских, из чистой пены Венера новая встает!" 
 
Дело не только в том, что практически в каждой строфе Бенедиктов побивает своих соперников по переводу - не только Н.Гумилева4, но и Ю. Даниэля (несмотря на то, что в этом заочном соревновании Бенедиктову вытянулся первый номер) - перевод его целен, органичен, совершенно не пахнет переводческим потом. Возьмем, например, концовку Готье: 
 
Et que mollement on la pose 
Sur son lit, tombeau blanc et doux, 
Ou` le poe`te, a` la nuit close, 
Ira prier a` deux genoux! 
 
Перевод Гумилева: 
 
И тихо пусть ее положат 
На ложе, как в гробницу, там, 
Куда поэт печальный может 
Ходить молиться по ночам. 
 
Эта строфа может служить ученым примером ложного метода. Переводчик старается идти слово в слово за оригиналом, насколько и покуда возможно, - это всегда заводит в тупик! Он доходит до слова "гробница", видит, что до конца строфы остается только один слог, и заполняет его односложным "там", совершенно ненужным предложению. Мы словно слышим переводческий стон: о, если бы можно было совсем обойтись без этого там! Но обойтись уже нельзя. И главное - нарушена драматургия стиха, временнаўя последовательность действий: у Готье сперва мы видим поэта ("ou` le poe`te"), затем свет медленно гаснет ("a` la nuit close"), и уже в этих роскошных потемках поэт приближается к ложу-гробнице своей дамы, чтобы молиться перед ней ("ira prier") - и, приблизившись, падает на колени ("a` deux genoux"). 
 
Все! Занавес падает! 
 
У Гумилева же вместо эффектного зрелища - рутинное ежедневное действие: поэт ходит молиться по ночам, и даже менее того, не ходит, а "может ходить". Разумеется, ни о каком восклицательном знаке, ни о каком экстазе и речи быть не может. Восклицательного знака и нет. В крепкой строфе все самое главное должно прочитываться по рифмам. Проверим: "положат - там - может - ночам". Плоховато. 
 
Концовка Даниэля несравненно сильнее: 
 
И пусть постель, ее гробница, 
Сияет нежной белизной - 
Пред ней склониться и молиться 
Поэт придет порой ночной! 
 
Но и здесь есть важный недостаток - "порой ночной". Эти слова слишком вялые для концовки, тут какое-то медленное угасание света вместо необходимого сильного жеста. Даниэль сохраняет восклицательный знак, но посмотрите - он здесь как-то не вполне уместен, "порой ночной" его разжижает. 
 
Бенедиктов и тут поступает кардинально. Он переносит мотив могилы (или гробницы) несколькими строками выше, чтобы прочней зафиксировать его в сознании читателя перед кодой и освободить место для создания ноктюрновой атмосферы последней строфы: 
 
И в ночь, когда ложатся тени 
И звезды льют дрожащий свет, - 
Пускай пред нею на колени 
Падет в безмолвии поэт! 
 
Смотрите, какое он находит простое решение. Слово "колени" не удается вставить в конец самой последней строки, как в подлиннике - так что же! - он выносит их в конец предпоследней строки, и это, оказывается, только усиливает эффект. На словах: "И пусть пред нею на колени..." - колени уже подгибаются, и после краткой межстрочной паузы поэт со стуком и грохотом падает перед своей дамой: 
 
Падет в безмолвии поэт! 
 
 II 
Наряду с яркой визуальностью и каталогизацией метафор, стиль Бенедиктова отличается еще одной чертой - тяготением к космизму. Это, с одной стороны, сближает его с Глинкой и Тютчевым (метафизическим направлением в русском романтизме), с другой - с европейским барокко. В первую очередь я имею в виду удивительное стихотворение Бенедиктова "Вальс", рядом с которым просто нечего поставить в русской поэзии. Структурно он напоминает стихи английского "поэта-метафизика" Марвелла "К стыдливой возлюбленной" с их резкой сменой тона в середине - от иронической куртуазности к пафосу космического масштаба. У Марвелла сигналом служат строки: 
 
Но за моей спиной, я слышу, мчится 
Крылатая мгновений колесница5. 
 
У Бенедиктова так: 
 
Вот осталась только пара, 
Лишь она и он. На ней 
Тонкий газ - белее пара; 
Он - весь облака черней. 
Гений тьмы и дух эдема, 
Мнится, реют в облаках, 
И Коперника система 
Торжествует в их глазах. 
Вот летят! - Смычки живее 
Сыплют гром; чета быстрее 
В новом блеске торжества 
Чертит молнии кругами, 
И плотней сплелись крылами 
Неземные существа. 
 
Темп стихов убыстряется, и в финале он и она как бы отделяются от остального мира, сливаясь в одну бешено кружащуюся и мчащуюся форму; у Бенедиктова это "мрачная планета с ясным спутником своим", у Марвелла - катящийся клубок, в который сплелись влюбленные: 
 
Всю силу, юность, пыл неудержимый 
Сплетем в один клубок нерасторжимый 
И продеремся, в ярости борьбы, 
Через железные врата судьбы. 
И пусть мы солнца в небе не стреножим - 
Зато пустить его галопом сможем! 
 
Интересно, что у Бенедиктова повторен даже этот барочный контраст "нежного" и "железного": 
 
Брызжет локонов река, 
В персях места нет дыханью, 
Воспаленная рука 
Крепко сжата адской дланью, 
А другою - горячо, 
Ангел, в ужасе паденья, 
Держит демона круженья 
За железное плечо. 
 
Бенедиктов вряд ли читал Марвелла, и тем не менее сходство это не случайно, а связано с повторяющимися в истории искусства типологическими моделями. Есть два крайних полюса: для одного характерен идеал гармонической красоты, ясность стиля и формы, экономия в отборе украшательных средств, тяготение к равновесным, статическим ситуациям. Таковы ренессанс и классицизм. На другом полюсе - стиль, влекущийся к конфликтам и противоборству. Для него характерны усложненные конструкции, таинственная зыбкость, избыточная декоративность. Законченность более не цель, наоборот - ценится незавершенность, выход за рамки, "бесконечность перспективы", которая часто достигается внешними способами (фрагмент как поэтическая форма). Таковы черты барокко и романтизма. 
 
Эту схему можно обобщить, вовлекая в нее реализм, эстетически родственный ренессансу и классицизму, и пришедший на смену реализму "неоромантизм", то есть различные школы модернизма, в частности, русский символизм. В итоге получается некая "периодическая система" стилей6, графически изображаемая синусоидой (ее можно было бы назвать "Холмы" или "Волны" - в честь излюбленных образов Бенедиктова): 
  
Разумеется, в группировке культурных данных нельзя рассчитывать достичь математической или естественнонаучной полноты и точности. Границы тут условны, стили могут сосуществовать и смешиваться друг с другом. И все же, при всех оговорках, вышеприведенная схема полезна. Она иллюстрирует повторяемость тенденций и уклонов в искусстве, переходящих "минуя отцов, к дедам", объясняет сходство отдаленных во времени явлений. 
 
 III 
Бенедиктов - поэт переходного периода, от романтизма к реализму. Эндрю Марвелл (1621-1678) - также поэт переходного - от барокко к классицизму - периода в английской литературе. Типологически середина ХVII века в Англии схожа с серединой XIX века в России: и тут, и там это время междуцарствия после ухода великой поэтической плеяды (шекспировской или пушкинской) - междуцарствие и, с одной стороны, подражание выработанным образцам, с другой - поиск новых путей. Интересные параллели находятся у Бенедиктова и с другим английским поэтом, современником Марвелла, Робертом Герриком (1597-1674). Этот поэт-священник неподражаемо описывал женщин - описывал именно как предмет искусства: гребенки, прически, кружева, ленты, шнуровки, башмачки, складки юбок: 
 
Вдыхая аромат ее шагов, 
Я онемел, я умереть готов - 
Весь в благорастворении шелков. 
Я различаю сквозь туман в глазах 
Волненье складок, дивных линий взмах - 
Тону, тону в трепещущих волнах7. 
 
Сравним с В.Бенедиктовым: 
 
И вьются в ловком беспорядке, 
И шепчут шорохом надежд 
Глубокомысленные складки 
Ее взволнованных одежд. 
("Кокетка") 
 
Какие необычайные выражения! "Глубокомысленные складки", способные относиться и к морщинам мудреца, и к женскому платью, проводят остроумную параллель между мужской мудростью, направленной на познание природы, и женским искусством, направленным на покорение мужчины. В двух смыслах работают и "взволнованные одежды". Эти находки вполне стоят "благорастворения шелков", и "волненья складок" (в оригинале "that liquifaction of the clothes" и "that brave vibration") - смелых оборотов Роберта Геррика, восхищающих не одно поколение английских критиков. 
 
Оксюморон Бенедиктова "ловкий беспорядок" также вызывает ассоциации с Герриком - прежде всего, с его стихами о "Пленительности беспорядка", в которых поэт восхваляет небрежность и безыскусность женского убора: 
 
Бант, набок сбившийся игриво, 
И лент капризные извивы, 
И юбка, взвихренная бурей 
В своем волнующем сумбуре8, 
 
а также с другим стихотворением, где он все-таки ставит искусство женского наряда выше природы ("Искусство выше природы"): 
 
Когда сквозь дивный гребень твой 
Каскад струится золотой, 
Или цветочный твой убор 
Мне очаровывает взор, 
Иль новая прическа чудно, 
Как многоярусное судно, 
Встает передо мной, напружив 
Прямые паруса из кружев; 
Когда вдруг косы захотят 
Улечься в круг, овал, квадрат, 
Иль завязаться в сто узлов, 
Чтобы поэт лишился слов; 
Когда сии златые травы 
Развиты сонно и лукаво 
И, завиваясь там и тут, 
Меня волнуют и зовут - 
Тогда мои прельщают чувства 
Не столь природа, сколь искусство. 
 
(Перевод Т.Гутиной) 
 
Таков Роберт Геррик. Так же, как у Бенедиктова, деталь Геррика порой работает на грани смешного: скажем, когда он сравнивает белоснежную и гладкую дамскую ножку... с яйцом ("as white and hairless as an egg"). 
 
Такой подход уязвим, но - "искусство требует жертв". В стихотворении Бенедиктова "Кокетка" (между 1842 и 1850) серьезная и ироническая сторона этого афоризма неотделимы. Кажется, что и притягивает поэта к женщине не что иное, как их общее призвание и судьба - служение красоте (или ее иллюзии): 
 
Нам предназначено в удел 
Жить не для счастья - для искусства 
И для художественных дел. 
 
Кокетка Бенедиктова - талантливая актриса, когда она уловляет мужчин не грубым кокетством, заметьте, а "соблазнительным страданьем": 
 
С какой сноровкою искусной 
Она, вздыхая тяжело, 
Как бы в задумчивости грустной 
Склонила томное чело 
И, прислонясь к руке уныло 
Головкой хитрою своей, 
Прозрачны персты пропустила 
Сквозь волны дремлющих кудрей... 
 
Она - художница в том потрясающем эпизоде, когда, постарев, заново рисует себя поверх себя же самой: 
 
Тогда, с заботой бескорыстной 
За труд бросаясь живописный, 
Она все розы прошлых лет 
На бледный образ свой бросала 
И на самой себе писала 
Возобновленный свой портрет. 
 
Тема, выбранная Бенедиктовым в "Кокетке", уникальна в современной ему русской поэзии. Лидия Гинзбург в своем предисловии к изданию 1937 года предполагает влияние вообще французов и, в частности, Бодлера. Но и у Бодлера мы не находим ничего вполне похожего на ту параллель между трудом женщины и поэта, которую проводит Бенедиктов: "Добыт трудом и куплен кровью Венок нелегких ей побед. В сей жизни горестной и скудной Она свершает подвиг трудный..." Зато вспоминается Пастернак: 
 
Быть женщиной - великий труд, 
Сводить с ума - геройство. 
 
И Ахматова: 
 
Нам свежесть глаз и чувства полноту 
Терять не то ль, что живописцу зренье, 
Или актеру - голос и движенье, 
Иль женщине прекрасной - красоту? 
 
 IV 
Судьба Бенедиктова драматична. Талантливый лирик, он создал несколько по-настоящему оригинальных стихотворений (среди которых, безусловно, "Кудри", "Вальс" и "Кокетка"), и множество неудачных, либо полуудачных, то есть замечательных либо началом, либо концом, либо несколькими стихами в середине. Он нащупал новые пути в русской поэзии - между метафизикой и эстетизмом, наивностью и иронией - то есть между Тютчевым и Готье, Полонским и Гейне. Но у него не хватило - чего? таланта, концентрации? - довершить синтез и выработать стиль. У него не хватило уверенности в себе - идти против течения, когда в русском искусстве возобладали натуральная школа и социальный уклон. 
 
После негативной рецензии Белинского на его сборник 1842 года, после насмешливых отзывов Некрасова и Тургенева на его стихи в альманахе "Новоселье" (1846) и, наконец, после появления прутковских пародий Бенедиктов окончательно сник. Он покаялся в "грехах" эстетизма, стал тоже, по мере сил, "поднимать вопросы" и был благополучно принят в стан прогрессистов, где сразу же превратился во вполне неотличимого от других стихотворца третьего разряда. 
 
Впрочем, середина века была трудным временем для всей русской поэзии, подмятой русской прозой (например, в эпоху так называемого "мрачного семилетия", с 1847 по 1853 год, журналы почти перестали печатать стихи). Что такое, например, политические стихотворения Тютчева, как не те же "вопросы", что у прогрессистов, только поднятые с другого конца? Волны же чистого лиризма, как было сказано по другому поводу, "укатились в неизведанную даль". 
 
Бенедиктов - поэт перехода, поэт потерянных возможностей. В лучших своих стихах, написанных между 1835 и 1842 годами, он экспериментирует, рискует, ходит по краю. Его маниакальная одержимость женскими кудрями и грудью (то и другое - непременно буйное, пышное, стихийно-изобильное) выражена с уникальной в русской поэзии силой. 
 
Нет, милые друзья, пред этой девой стройной 
Смущаем не был я мечтою беспокойной, 
Когда - то в очи ей застенчиво взирал, 
То дерзостный мой взор на грудь ее склонял, 
Любуясь красотой сей выси благодатной, 
Прозрачной, трепетной, двухолмной, двураскатной. "Порыв (Желание быть ваятелем)" Какой удивительный подбор прилагательных! "Трепетность" и "прозрачность" - свойства скорее волны, чем горы; после стандартной "двухолмности" следует неожиданный эпитет "двураскатная", в котором физически ощутим страх высоты, раската и падения. 
 
Недаром и само завоевание "выси благодатной" не сулит успокоения; поэт метафизически уподоблял его состоянию шаткого равновесия и непрочного царствования: 
 
Те перси юные... о! то был дивный край, 
Где жили свет и мрак, смыкались ад и рай; 
То был мятежный край смут, прихотей, коварства; 
То было бурное, взволнованное царство, 
Где не могли сдержать ни сила, ни закон 
Сомнительный венец и зыблющийся трон; 
То был подмытый брег над хлябью океана, 
Опасно движимый дыханием вулкана; 
Но жар тропический, но климат золотой, 
Но светлые холмы страны заповедной, 
Любви неопытной суля восторг и негу, 
Манили юношу к таинственному брегу. "Три искушения" Читая Бенедиктова, мы встречаем много такого, что не было востребовано последующей эпохой, но кажется удивительно созвучным русскому неоромантизму конца XIX - начала ХХ века: пафос, преувеличения, барочный дуализм плотской красоты. Нас останавливают смелые выражения, как "шалун главы твоей" (локон), "замороженный восторг" (публики), "гордостью запанцирилась грудь" и т.д. Вспоминаются Игорь Северянин, тоже выдумывавший "неведомый язык", и, конечно, Бальмонт - музыкальной раскатистостью стихов, - 
 
Что, покинув небеса, 
Вдруг летят в края земные, 
Будто блестки рассыпные, 
Переливчато-цветные 
С огневого колеса. "Вальс" Неоромантизм в России во многом опирался на французскую эстетическую и "анти-реалистическую" традицию - Готье, Бодлера, Верлена, Малларме. Бенедиктов был попыткой создать такую же линию в России. Поэтому русский декаданс и символизм в какой-то степени и месть за погубленного романтика-декадента Бенедиктова. 
  
 V 
В заключение хотелось бы еще раз остановиться на проблеме автопародийности Бенедиктова, ибо вокруг этого роится много читательских недоумений. Точнее, недо-разумений, то есть недо-понимания. Говорить о "незапланированном комизме" у Бенедиктова нет, по-моему, никаких оснований: он хорошо знал, что делает, и обладал достаточным арсеналом приемов, чтобы делать именно то, что хочет. Так, если в переводе "Женщины-поэмы" Готье явно просеивается некий тонкий "комизм", то в "Собачьем пире" Барбье его нет и в помине, хотя там тоже изображается полуобнаженная женщина - аллегория Свободы: 
 
Свобода - женщина с упругой, мощной грудью, 
С загаром на щеке, 
С зажженным фитилем, приложенным к орудью, 
В дымящейся руке; 
Свобода - женщина с широким, твердым шагом, 
Со взором гневым 
Под гордо реющим по ветру красным флагом, 
Под дымом боевым. 
И голос у нее - не женственный сопрано: 
Ни жерл чугунных ряд, 
Ни медь колоколов, ни шкура барабана 
Ее не заглушат. 
Свобода - женщина; но, в сладострастье щедром 
Избранникам верна, 
Могучих лишь одних к своим приемлет недрам 
Могучая жена. 
 
Этот неподцензурный перевод9, кстати сказать, так поразил Тараса Шевченко, что тот, приехав в Петербург, специально явился к Бенедиктову, дабы убедиться в его авторстве. 
 
Бенедиктов хорошо знал мировую поэзию и владел ее разнообразными регистрами. Мы лучше поймем природу его "комизма" на фоне классических явлений европейской культуры. Например, за стихотворением "Позволь": "С зарей уйду, потом обратно Прийду в лучах другой зари, - Лишь на мои ущербы, пятна Ты снисходительно смотри" - стоит, конечно, старик Анакреон и далее миф об Авроре и Тифоне. Сближение с Анакреоном в определенном смысле ключевое. Бенедиктов, как и античные лирики, сам является своим персонажем, то есть, носителем определенной маски. Известно, что в античном мире комическое было неотрывно от сакрального. 
 
Под углом этой парадигмы и следует читать описание женских "персей" в "Трех искушениях", подчеркивающее их разрушительную, гибельную стихию: "мятежный край", "подмытый брег над хлябью океана", "дыхание вулкана" и так далее. Интересно сравнить это с ролью мятежа и бури в античной комедии, в том числе с бунтами женщин у Аристофана. 
 
Любовная лирика Бенедиктова в некотором смысле пародийна, но это пародия в античном смысле, то есть без функции осмеяния. У него, так же как у Готье и у Бодлера, а ранее у поэтов-маньеристов и метафизиков (и, само собою, у греческих лириков), тема любви, Эроса изначально содержит ритуально-комедийный аспект. У Донна, например, даже сакрализация любви (скажем, в стихотворении "Канонизация") имеет ясный оттенок "священной пародии". При этом используются и такие бурлескные приемы, как в знаменитой "Блохе": 
 
Взгляни и рассуди - вот блошка: 
Куснула, крови выпила немножко, 
Сперва моей, потом твоей, 
И наша кровь перемешалась в ней. 
Какое в этом прегрешенье? 
Где тут бесчестье и кровосмешенье? 
 
У Бодлера в сонете "Гигантша" поэт мечтает стать котом своей возлюбленной, чтобы - 
 
Пробегать на досуге всю пышность ее очертаний, 
Проползать по уклону ее исполинских колен, 
А порой в летний зной, в час, как солнце дурманом дыханий, 
 
На равнину повергнет ее, точно взятую в плен, 
Я в тени ее мощных грудей задремал бы, мечтая, - 
Как у склона горы деревушка ютится глухая. 
 
(Перевод К.Бальмонта) 
 
Пародировать подобные стихи бессмысленно, ибо и "Блоха", и "Гигантша" сами по себе - ритуальная пародия, смех без осмеяния. Даже гениальный Прутков в своей "Шее" не мог превзойти бенедиктовских "Кудрей" с этой неподражаемо меланхолической концовкой: 
 
Появились, порезвились. 
И, как в море вод хрусталь, 
Ваши волны укатились 
В неизведанную даль. 
 
Такие стихи играют с критиками в поддавки. Можно, не разобравшись, радостно схватиться за "подставленную" фигуру, не замечая, что здесь жертва, с которой начинается смелая комбинация. Зато истинные любители и через двести лет будут разбирать старую партию, вникая в скрытую гармонию ее простых ходов.  
 
1 "Пробирная палатка", в которой директорствовал К.Прутков, относилась к Министерству финансов. 
 
2 О. Мандельштам. Жак родился и умер, 1926. Цит. по: Слово и культура. М., 1987. С. 238. 
 
3 Н.С. Гумилев. Письма о русской поэзии. М., 1990. С. 342. 
 
4 Может быть, относительные неудачи Гумилева в переводе связаны с гипертрофией в нем мужского начала: не зря говорят, что профессия переводчика женственная, восприемлющая. 
 
5 Английская лирика первой половины ХVII века. М., 1989. Этот и другие специально не оговоренные переводы - автора статьи. 
 
6 Ср. у Д. Чижевского: D. Cizevskij. Comparative History of Slavic Literatures. Baltimore, 1971. 
 
7 О платье, в котором явилась Джулия (1648) / Английская лирика. С. 236. В содержании перевод ошибочно приписан Т.Гутиной. 
 
8 Там же. С. 223. 
 
9 Впервые опубликован в кн.: Русская потаенная литература. Лондон, 1861. С. 350 
 
 
									
									 | 
									  |